Category: лытдыбр

ВЫЗДОРОВЕЛ

Прошедший час содействовал моим удовольствиям, я просто тихо сидел в углу и читал, пребывал не в разговорах о литературе, а был в литературе, в последующие часы перейдя к работе над новым произведением, и так, в сущности, изо дня в день в течение всей моей жизни, а когда меня кто-то вдруг в периоды моих обязательных дневных прогулок встретит, то спрашивает, проявляя при этом настойчивый интерес к моей персоне, не заболел ли я, на что всегда тою же монетой отвечаю, что я выздоровел.

Юрий КУВАЛДИН

Игорь Штокман “Дальнее облако”


Игорь Штокман

ДАЛЬНЕЕ ОБЛАКО
рассказ
Валерии
... жаль того огня...
Федор Тютчев
Когда он её целовал, то лицо её было всегда скорбно и нежно, и глаза закрытыми, на виске билась, рвалась тоненькая голубая жилка, и хотелось до невольного и каждый раз настигающего обморока сердца защитить её, накрыть ладонью и успокоить... Он так и делал, и тогда она, прерывисто, детски вздохнув, открывала глаза, всплыв откуда-то издалека, и говорила тихо, чуть-чуть виновато: "Ну вот... Ну вот... Зачем все это?"
Он и сам не знал, зачем... Знал только твердо, что не сможет без нее, умрет, и каждый новый день, едва открывал он глаза, выплывало, склонялось над ним ее лицо, близкое и вместе с тем такое далекое - не дотянуться. Наверное, то был перст, знак дальнейшей их судьбы, когда все не сложилось, не сошлось, и вот теперь осталась только память, упорная, упрямая, живущая над последним, уже предзакатным его горизонтом, как дальнее, нежное и недосягаемое облако.
... Господи, дай мне сил, слов и умения, чтобы вот сейчас, спустя столько лет, суметь рассказать про все это! Рассказать про юность свою, про исток начинающейся жизни и любви, рассказать словно и не про себя, а про кого-то другого и родного, близкого, потому что все это было - со мной, а не с тем, о ком пишется этот замучивший меня внутренней жизнью своей рассказ. Я пишу в нем - "он", но это я, тот молодой и недостижимый ныне, как то самое дальнее облако...
Когда рассказ в первом черновике был готов, я произвел рискованный и опасный для всякого пишущего опыт - прочел его давнему своему приятелю, писателю, человеку немолодому, тёртому жизнью, чуть угрюмому всегда, немногословному, но с детской, ясной и упрямо живой душой, почти мальчишечьей... После первых же двух прочитанных мною абзацев он засопел, закряхтел, потянулся за рюмкой, за сигаретами, а когда я кончил читать, сказал глухо, с паузами:
- Ты с ума сошел, старик... С огнем играешь. Разве можно нам, уже всё почти видавшим, перепробовавшим, писать про такое? Это - на дне, и там и должно оставаться. Только твое, ничье больше... Ни писать, ни рассказывать про это - нельзя. И грех, и опасно. Можешь душу надорвать, жилу стронуть... Чем потом лечить будешь, как зализывать? Смотри - оберегись...
Я его не послушал... Рассказ доделал, добил, как зверя, загнанного в клетку из слов. Все мне казалось, что душа после этого успокоится, примирится с той давней и - на всю жизнь - потерей. Теперь вижу, что - нет... Рассказ - сам по себе; жизнь, прожитая без нее, без дальнего моего облака, - сама по себе, и не свести их вместе, не соединить, как ни пытайся.
Но одним я был счастлив, полно, взахлеб счастлив, когда писал этот рассказ... Я будто вернулся туда, в те дальние мои годы, добежав, достремившись от нынешнего моего горизонта к тому дальнему, печально одинокому облаку, застывшему над синей чашей жизни моей, уже неотвратимо темнеющей в зенитной своей глубине. Я достиг облака, сумел вернуться к нему, пройдя все вспять... Может, для этого, ради этого пути рассказ и писался? Кто знает... Благодарю, Господи, что помог мне одолеть этот путь!
В том, ныне дальнем, в сущности, нет сюжета... По событиям, их смене и череде, по жизни, как нынче, кажется, принято выражаться, есть, конечно. Но сердце помнит не эту нить с ее узелками встреч, размолвок и примирений, а какие-то отрывки, фрагменты, мгновения... Они остры и свежи в памяти моей, о них-то и будет рассказ, ради них и пишется. "О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной". Воистину так.
Лето (и не одно) в деревне Орловке, в сорока с лишним верстах от Москвы... Тогда там еще жива была природа, лес и луга, еще не задавленные, не застроенные безобразными и одинаковыми, как близнецы, краснокирпичными особняками "новых русских". Лес был еще свеж, дик в своей прохладе орешника, крушины, еще крепко пах на солнцепеке разогретой, плавящейся сосновой смолой, и на вырубках, на гарях густо, розово-фиолетовыми озерцами, радующими глаз праздничной прозрачностью цвета, рос кипрей.
Была какая-то скромная, нежная чистота в этих местах, глубокая, сразу ощущаемая сродненность с ними, и он любил жить там летом у любимой своей тетки, в старом доме возле колодца с долговязым журавлем... Снимали там дачу из года в год и ее родители. Одна и та же компания сверстников собиралась там каждое лето, и, похоже, что каждый из них вою долгую слякотную московскую зиму ждал летнюю Орловку как желанный, не обманывающий праздник... Он, и вправду, всегда наступал, приходил, не обманывая.
У всех у них были в той деревне любимые, сокровенные места... Большая (или она тогда такой лишь казалась?) березовая аллея из старых, мощно заматеревших к комлю дерев, где кора была уже груба, шершава, в наплывах и наростах, и лишь выше, ближе к вершинам, нежно, женственно лоснилась шелковистой белизной бересты. Тетка рассказывала, что в войну аллею хотели пустить под пилу и топор, на дрова, но она, тетка, подговорив баб из деревни, устроила разгон председателю, и аллею отстояли, оставили. Когда она впервые рассказала ему про это, он тут же, внутренне ахнув, представил себе Орловку без этой аллеи, без вечерних долгих прогулок под темнеющей к ночи зелени ее ветвей, и задохнулся, благодарно поцеловал тетку. Она глянула удивленно, но тут же, кажется, поняла его порыв, улыбнулась растроганно...
Пруд и луг за ним, где стояли большие старые сараи с сеном. Они назывались "колхозные сараи", сено в них набивалось под завязку, и часто, по вечерам, ближе к осени, когда ночи были уже прохладны, трава луга возле сараев - в крупной чистой и холодной росе, они всей компанией забирались на это сено, размещались там вольготно, группками, парочками, кто с кем хотел, и плелись долгие истории, разговоры, то общие, про "страшное", про колдунов и колдуний, про нож под столешницей (пока не выдернешь, колдунья из избы не может уйти, дойдет до порога и - назад!), то сокровенные, только для него и ее, затаившихся в стороне от остальных в душной, дышащей теплом темноте, прекрасно, нежно пахнущей сеном... Сколько романов началось тут, и куда сгинули они потом в потоке дальнейшей жизни, когда она настала, пришла, взрослая и чужая всему тому, что было тогда, в те ныне давние, навсегда оставленные молодые годы?! "Где жизнь, что мы потеряли, живя?.."
Каким нежным и встревоженным этими тайными беседами румянцем горели лица девчонок, когда слезали мы, уже поздней ночью, с сеновала, и брели по домам! Как близоруко и расточительно, безоглядно щедры были все мы в этих наших встречах, разговорах, не запоминая, не храня их сердцем и лишь жадно, нетерпеливо ожидая дня завтрашнего!
Волейбольная площадка на нашем конце деревни, тугой стук по мячу, азарт прыжков, "свечек" под удар и падений, чтобы вытянуть, дотянувшись, "мертвый" мяч... Играли до темноты, до той поры, когда мяч уже не различить, и потом расходились, разбредались - кто купаться на пруд, в коричневой, торфяной его воде, теплой, нагретой дневным и давно уже севшим солнцем; кто - гулять, бродить до утра.
Однажды он и она, не сговариваясь, будто ждали этого оба, ушли после волейбола вместе и, миновав пруд, оставив, забыв разом всех остальных, ушли глухим деревенским проулком в вечерние поля, в луга, в сквозные, молодые березовые перелески... Июньская молодая ночь надвигалась, наплывала на них, одних сейчас на этой земле; небо, сперва нежно-зеленое, как неспелое антоновское яблоко, темнело, густело на глазах, прокалываемое серебряными точками звезд. Позже он прочел у любимого своего Казакова: "Ночь была вокруг меня..." - и сразу же вспомнил ту прогулку, то острое чувство единения и с ночью этой, наплывающей в вечерних полях, и с той, что шла рядом молча. Черный трикотажный тренировочный костюм туго обтягивал ее фигуру, подчеркивая длинную стройность ног, нежную выпуклость чуть наметившейся груди, и все было доступно, близко - лишь руку протяни! Но тогда это и в голову не входило, было за пределами возможного, и они лишь шли рядом молча, долго шли... Забрели далеко, где он, кажется, и не бывал до этого, и вдруг разом, точно по сговору, остановились на опушке небольшого перелеска, уже налившегося ночной чернотой. Там-то в первый раз и поцеловал он ее...
Ночью он не спал на своей веранде, которую всегда выделяла ему на лето тетка. Сна не было ни в одном глазу... Лицо его горело, он часто выходил курить на ступеньки крылечка и, глядя на молодой, стройный кленок, глухо шумевший на ночном ветерке резной своей темной листвой, разговаривал с ним шепотом, спрашивал тревожно и счастливо: "Что же, брат, дальше будет со мной?" Клен бормотал, нашептывал ему что-то вместе с плывущей над головой ночью, и было так тревожно, так полно и мучительно счастливо, что сердце ныло, дыхание вдруг перехватывало!.. Уснул он лишь под утро, при первом нежно-розовом его свете, и снилась ему она. Снова они шли по вечерним тропинкам, тугим под подошвами кед, усыпанным павшими сосновыми шишками, снова плыла над ними ночь, укрывая их настоявшимся за долгий день теплом, таинственной тьмой вдруг будто бы погустевшего к ночи орешника с редким, под неожиданным ветерком, лопотанием лопоухой его листвы... Снова, снова было все это, снилось, длилось и не кончалось блаженно, вечным казалось!
Нет ничего вечного в этом мире, и потом, зимой, в Москве, все было совсем другое... Началась, наступила пора неожиданных, настигающих всегда, как болезнь, ссор, размолвок, глухого и напрочь непонимания, взаимной глухоты и острого раздражения, взаимного недовольства. Они оба страдали от этого, мучительно и долго, облегченно мирились потом, с обещаниями и клятвами, но часты были еще праздники, покой и сроднённость души, слов, взглядов, и много, жадно ходили они в ту зиму на каток, в "ЦПКиО", Центральный парк культуры и отдыха имени Горького... На зиму он весь: аллейки, набережная, "Большой пятачок", "Малый" заливался под каток, и казалось, вся Москва спешила туда с коньками.
Однажды они пришли туда рано, еще днём, и было это тридцать первого декабря, под Новый год... Билетерша сказала им: "С наступающим!". Народу было мало, и они долго, часа три-четыре, до ломоты и дрожи в ногах, гоняли по набережной, по аллейкам. У обоих (и первый сезон!) были уже не тихоходные и толстые "гаги", а "ножи", норвежки, и так остро ощущалась их пьянящая, еще непривычная скорость, плавно скользящий, мгновенно набирающий быстроту шаг и лет!
На катке, как и всегда, крутили безостановочно по трансляторам музыку, и детский, хрустальный голосок Виктории Ивановой все пел, все звенел: "... и коньки напевают, звеня: "Догоню, догоню, и тогда не уйдешь от меня!" Ему тогда твердо казалось, что это - только про них, про него и про нее...
Зеленоватый, с белыми толстыми царапинами от коньков лёд, снег, пахнущий арбузом, тепло "первого", лучшего на катке гардероба, блаженная отходящая ломота в стопе, когда коньки уже расшнурованы, сняты, бежевый, со сгущенкой, кофе в бумажных стаканчиках из буфета... Там он вдруг увидел ее кровь, и это было как шок, как удар.
Они, накатавшись, пришли передохнуть в гардероб. Он стал расшнуровывать, распутывать длинную, с запасом, толстую, еще не истончившуюся, новую тесьму ее ботинка, густо обмерзшую инеем, затянувшуюся намертво. Первый распутался, снялся легко, а с этим заело... Он, чертыхаясь про себя, ломая ногти, рвал, тянул, хотел уже было зубами, но она, сказав: "С ума сошел, ботинок лизать!", вдруг отстранила его и решительно, по-мужски резанула ножом норвежки по неподдающемуся узлу. Попало и по пальцам, по руке, которой она оттягивала узел, и, видимо, глубоко. Кровь выступила не сразу, но потом полилась обильно, ее кровь!
Она была неожиданна, разом внеся что-то новое, пугающее в его отношение к ней, чувство и понимание... Открылось вдруг и стало неотвратимым плотское в ней, такое далекое от его снов и мечтаний! Это было как потеря, как предощущаемый обрыв и неизбежный конец того, что он напридумывал про себя и про нее в своих мыслях и желаниях.
Он, ошеломленный, смотрел на эту кровь, потом заполошно, суетливо дернулся: "Я сейчас!.. Я в медпункт... Бинт, йод!", и вдруг она (и это неприятно поразило его) сказала раздраженно: "Да чего ты так всполошился! Ерунда, царапина, сейчас засохнет". Была в этом какая-то отвращающая жесткость, отсутствие женственности, которую он боготворил, любил в ней, лелея мысленно, и он сник, потерялся, замкнулся даже на какое-то время. Она незамедлительно почувствовала это, спросила: "Ты чего надулся?", а он и сказать ничего не мог, бессилен был объяснить...
Позже он понял, что, скорее всего, виной и причиной этому был ее спорт - она давно и упорно занималась легкой атлетикой, бегала на "короткие", бегала барьеры и много чего еще там бегала, прыгала на своих тренировках, на сборах, обидно и часто отрывающих ее от него.
Спорт дал ей ту самую легкость, длинноногую стройность, но он же, надо полагать, исподволь, незаметно и неотвратимо выковал в ней постепенно и то чужое, отпугивающее, что часто отвращало его. Неожиданную, вдруг, жесткость суждения, жеста, обидное несовпадение с тем, о чем ему мечталось, грезилось, когда думал он про нее. Пропадала, таяла вдруг та самая, вожделенная и возлюбленная женственность, которой наделял он ее, которой постоянно, жадно жаждал!
А она, которой полны были все его дни и часто, очень часто - бессонные, полные мысленных бесед, одинокие ночи его, - стала по-настоящему и так необходимо ему нежна, покорна и близко, сроднено тиха лишь в последнюю их осень, перед его армией... Тогда, видно, и впрямь кончилось их юношеское, молодое, и после, потом было уж совсем иное, о котором он позже не любил вспоминать.
Это был 1959-ый год, в марте ему исполнилось двадцать, он кончал свой техникум, отсрочки все иссякли, и стало ясно, что скоро ему уходить, прощаться с ней на долгих три года.
Как остры и мучительно полны были растворением друг в друге все их прощальные встречи, долгие прогулки под тополями на Мытной улице, где жила она!.. Как долги и тревожны багрянцем, алостью своей закаты в концах московских улиц, по которым бродили они в ту осень, не чувствуя усталости и не находя сил для прощания! Как обреченно стеклело небо над их головами, теряя вечернюю прозрачность, уходя в ночь, еще одну их вместе ночь...
Они почти все время молчали, лишь изредка касаясь друг друга локтем, ладонью, и столько было в этом тепла, понимания и острой, мгновенно охватывающей тоски от близкой, вот-вот, разлуки... Она и наступила.
Ясным, уже холодным октябрьским утром она проводила, вместе с мамой его и друзьями, до сборного пункта на тогдашней Метростроевской.
Гармошки, бесшабашный и горький, саднящий душу разгул последних вольных мгновений, традиционное - когда и повелось? - "Как родная меня мать провожала...", последние глотки водки из последней бутылки, нетерпеливо ждущий как законную добычу сопровождающий младший лейтенант, и холодная, чуть дрожащая ее ладонь в его руке... Почему-то он не поцеловал ее на прощание, руку пожал только - потом простить себе не мог!
"Воронок" с глухой железной дверцей, битком набитый, ком в горле, холодная пустота в груди, и какой-то здоровенный телок, весь в слезах, в пьяных соплях: "Мамынька, мамынька-а-а!.." Да заткните вы его, наконец, водки, что ли, ему дайте!
Полтора суток на пересылке, где-то около "трех вокзалов", потом погрузка в "телятник" с нарами и буржуйкой, кучей угля и досками для растопки... Сутки в нем; пересадка в нормальный плацкартный и долгий путь на Север, туда, где служил, где оттянул, отбарабанил три с лишним своих года без единого отпуска - на язык был дерзок, начальство не почитал.
Злой, молчаливый вологодский конвой до самой Кандалакши, жесткость и строгость "режима следования" (все равно двух зарезали в пьяной драке), водка втихую, из-под полы, но рекой - с утра до ночи... В этом дурмане и доехал, слезая с полки лишь за протянутым стаканом (деньги все, что были с собой, отдал в общий котел на пропой сразу же). Иначе бы рехнулся, с ума бы сошел, потому что по вагонному радио как назло все крутили и крутили "Песенку шута" из "Двенадцатой ночи", и тенор Троши-на все пел, все мучил: "Дайте бедному шуту звездочку вон ту...", а они как раз под нее безостановочно танцевали там, на проводах, на Зубовском, не в силах оторваться друг от друга.
Три года как в тюрьме, в ожидании редких писем от нее, и как же они были холодны и недостаточны для него!.. Сколько раз, стоя в ночном глухом карауле, глядя на мертвое, холодно-роскошное северное сияние, говорил он с ней мысленно и любил до боли, до спазм в сердце, готовый подчас со зла разрядить, выпустить весь рожок своего "АК" в эту замерзшую, глухую и такую далекую от нее ночь!
"Разлука быстро пронеслась, она меня не дождалась...", как пел потом Высоцкий... Первое - ложь; второе оказалось правдой. Нашелся какой-то ловкий красавчик в ее Бауманском институте, однокурсник, и сказала она в первую же ночь их встречи в Москве о нем, о том, что "всё было"... Он чуть перила лестницы в парадном не разломил ударом, начисто "отсушил" руку.
С этого часа и погас свет дальнего облака, все пошло наперекосяк... Он то грубил и дерзил, то был исступленно, виновато нежен, но в сознании упрямо, зло сидело: раз так - ему теперь все можно!
Он и попытался было на встрече первого своего послеармейского Нового года,1963-го. Поехали с приятелями в ту же Орловку, в родной теткин дом... Шли знакомой длинной просекой. Высокие, грузные в пышном, изредка падающем от тяжести своей снегу ели стояли обочь просеки, молчали строго. Народ был весел, предпразднично оживлен, а ему было как-то нехорошо, будто предчувствовал он что-то, грозящее близкой бедой и тоской неминучей.
Была растопленная печь, не враз накопившееся тепло, радостная суматоха и бестолковщина подготовки стола. Бутылки стояли около веранды в снегу, и он не раз, еще до стола, выходил туда, пил из горлышка, смотрел, запрокинув голову, на ночное, густо вызвездившее к морозу небо. Шептал сам себе: "Ох, не к добру, не к добру..." и, возвратившись, ловил всякий раз ее ищущий, встревоженный и вопрошающий взгляд. Пожимал плечами, улыбался широко и беспечно: мол, что ты, дорогая, все в порядке... Хмель не брал его.
Не брал и потом, уже за столом, когда пил вместе со всеми под гнусавое и щемящее душу магнитофонное нытье Окуджавы. Где-то в полстола, часа в три ночи, он кивнул ей, позвал... Вышли на крыльцо, прошли по застывшему в морозной стыни саду, сели у забора на старые бревна.
"Ну, что ты, ну, что?! - ласково и обеспокоено сказала она. - Я же вижу..." Он молча привлек ее к себе, обнял, гладя холодные волосы и горько думая про свое. "Ну, вот и дома, вот и Новый год, и вместе... И что?" Она, будто поняв, почувствовав, застыла в его руках, только дыхание теплой, нежной струйкой щекотало шею, тщилось расплавить, убрать камешек с сердца, но он все не таял, все лежал и давил, давил...
Сколько просидели они так, он не знал, не почувствовал... Потом, вздохнув, она тихо сказала: "Пойдем в дом... Я замерзла". Вернулись, встреченные понимающими взглядами и шуточками всей компании, и были они ему тяжелы, почти нестерпимы.
Утром все ушли кататься на лыжах, он отказался, она, внимательно посмотрев на него, - тоже, и вот тут-то, белым, ярким, сверкающим в снегу днем, он попытался овладеть ею... Она не сопротивлялась, была покорна, но как-то обреченно покорна. "Точно в жертву себя приносит!"- зло подумал он, но пересилил, преодолел и, точно убивая себя, убивая ее, сорвал с нее то последнее, что еще оставалось. Белизна ее груди ослепила его, маленький розовый сосок был так беззащитен, так жалко и доверчиво вдруг открылся ему, что он застонал, возненавидев себя, ее, и -отвалился, зарылся головой в подушку, отвернувшись.
"Ну, вот и все", - сказала она после долгой паузы... Он слышал ее как с глухого, дальнего берега, где в бессилии отзыва умирает все - душа, и голос, и мысль... "Это конец", - ровно, спокойно добавила она. Он молчал, он знал, что это так...
Через год она вышла замуж. Он видел несколько раз ее мужа, мучительно и ревниво пытаясь при каждой встрече понять, что же нашла она в нем. Обычный парень, звезд с неба не хватающий, ровный, спокойный... Наконец, понял: он был проще его, ей с ним было покойно и, наверное, надежно. "Вот это-то, наверное, им всем и нужно", - устало, примирясь со всем, что произошло и случилось, подумал он.
Все стало - никак... Был, правда, еще один всплеск, последнее трепыхание на долгие годы подраненной его души.
Как-то, очередной бессонной ночью, он вдруг вспомнил, как ходили они, уже перед самой его армией, в кино, в какой-то маленький, занюханный клубик, набитый шпаной. Публика эта с матерком комментировала фильм, лузгала семечки, покуривала тайком, и в молочном луче проектора дымок был обескураживающе различим. Он, обычно резко, до стычек, реагирующий на подобное, будто и не замечал ничего на этот раз... Фильм захватил его - ничто уже и не мешало. "Эскадрилья "Летучая мышь" назывался он, и был очень, не по придуманному, строго, точно хорош. Настоящий мужской фильм, жесткий, весь, правда, не лгущий ни в одном кадре... После, уже вернувшись из армии, посмотрел он "Плату за страх" с Монтаном. Фильм, почти весь, как понял он позже, был так себе, проходняк, но врезался в память кусок про вечернее кафе, где собирались его герои... Назревала и вскипала вдруг драка, а у стены, привалившись к ней, сидел и спокойно курил, глядя на все, человек. Ничего не боящийся, ничему не удивляющийся, он глубоко затягивался, и дым клубился, тек в его широко разверстой гортани. Он был так безмятежен, так далек от всего, что происходило вокруг, рядом совсем! Убей там сейчас кого-нибудь - он с места бы не стронулся, позы бы не переменил... Он потом такое часто в армии видел, думая всегда: "Этому стоит научиться".
"Эскадрилья "Летучая мышь" весь был такой... Глядя на экран, сидя рядом с ней в зале, он вдруг почувствовал, что не знает пока про настоящую жизнь, в сущности, ничего... Все - из книг, из придуманного мира. Грозное крыло будущей жизни первый раз накрыло его тенью своей, и было это как смерть всего того, что текло и длилось ранее, до крыла этого. Неизбежность расставания с ней, с собой прежним, с любимым дальним облаком охватила его. Во всем этом была обреченность, пустота, но был и путь к себе новому, уже - без нее... Путь одного - и в другой, иной жизни. Эта -кончилась, ибо любовь его оказалась тяжела. Может, она всегда такая в юности, когда все невыносимо остро, все - в первый раз? Оба не вынесли ее, не смогли с ней сродниться, и в этом ничего нельзя было изменить.
Фильм кончился, они вышли в черноту и слякоть поздней московской осени, и она вдруг сказала: "Это - про тебя... Но уже без меня". Он промолчал. Что мог он сказать?
Прошло время, годы прошли... Я всматриваюсь назад, я по-прежнему люблю дальнее свое облако, ту лучшую свою пору. Вижу себя - тоже, может быть, лучшего, лучше, чем сейчас, иного, и понимаю, остро чувствую конечность того счастья, исчерпанность его... Чувствую - и благодарю Господа за то, что это было со мной, во мне; за то, что дал Он ей родиться, появиться на земле и свел нас на какое-то мгновение...
"Наша улица", № 3-2000
Игорь Георгиевич Штокман родился 3 марта 1939 года в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ и аспирантуру Института мировой литературы АН СССР. Кандидат филологических наук, критик, литературовед, прозаик. Опубликовал в центральной прессе более трехсот работ. Дебютировал как прозаик в журнале Юрия Кувалдина «Наша улица» рассказами “Во дворе, где каждый вечер…”, «Дальнее облако», «Ромодин и Газибан», № 3-2000...

ПОЛУВЕКОВОЙ ЮБИЛЕЙ СЕРГЕЯ ВОРОНЫ

vorona-sergey (600x450, 178Kb)

Писателю с Тамани Сергею Вороне - 50.
Сергей Ворона о себе: "Родился я в станице Тамань на Кубани. В 1986 году окончил гидромелиоративный факультет Кубанского сельхозинститута и по общему распределению поехал в Тульскую область. Там работал мелиоратором, механиком, там же появились в периодической печати первые мои рассказы. Вскоре волей судьбы был заброшен в Калужскую область, где много лет прор

аботал газетчиком в одной из «районок». Продолжал писать прозу, рассказы публиковались на территории бывшего СССР в газетах и коллективных сборниках (часто под псевдонимом Сергей Таманец). В 1993 году окончил заочно Литературный институт им. А. М. Горького. Профессий и мест работы сменил столько, что не осталось чистой строки в трудовой книжке. В настоящее время проживаю там, где родился и провел свое детство".


Сергей Ворона

ФИГНЯ

Мужики сидят у большого камня-дикаря в редких зарослях вишняка. Местечко уютное – угол скрещения кривых грунтовых улиц – просматривается в четырех пыльных направлениях, а мужиков со стороны без пристального взгляда не разглядеть. На камне лежит хлебушек, сочная же закуска, кислятина, рядом, лишь протяни руку к ветке куста. А к камню прислонено то, без чего – ну никак! – не клеится разговор.
– Не-е-е, – тянет свое Иван, полненький мужичок. – Меня не переделать. Каким был, таким и остался. Перестройки все эти, государственные перевороты, выборы-перевыборы, демократы, либералы… Черт разберет, кто из них кто есть… Пошли они все куда подальше. Был я простым мужиком, мужиком и остался.
С ним редко встречаются: он весь в делах, только ему ведомых заморочках. И к компании пристроился неким скользким образом: проходил мимо, глянул искоса в кусты, услышав знакомые голоса, да и подсел.
В горбачевские перестроечные времена он так же утверждал: да ну их всех, меня уже не сдвинуть с места, пусть молодежь перестраивается. Мол, был я мужиком советского покроя, им и остаюсь. Но подвернулся случай, и отказался он возить чиновничью сошку, перед которой оправдывался лет десять за перерасход бензина: «Что я, пью его я, что ли?!» А спроси у него литр для бензопилы, услышишь: «Откуда? Лимит…» – у самого же старенький «москвичок» в гараже. Словом, юркнул он на предприятие, где непонятно за какие заслуги получил новенький КАМАЗ. В ельцинские пьяно-разбойничьи девяностые, когда предприятие лопнуло, мощный грузовик приватизировал и выгодно продал. И с женой, что работала на прогоревшем предприятии экономистом, они понатыкали по улицам Малой Гавани торговые ларьки. Благополучно пережил рэкет. В новый век, с хлынувшей в Россию нулевой демократией, шагнул уже широким шагом…
– Так уж и остался? – подначивает его Юрка, безработный, бывший шофер с того же исчезнувшего предприятия. – Четыре магазина имеешь, овощной ларек на рынке, восемь колес: «Газель», «ауди». Жена вся в золоте. Продавщицы в магазинах молоденькие…
– А что? – Иван лыбится слащаво при упоминании о молоденьких продавщицах, но на своем стоит невозмутимо. – Каким был, таким и остался. Разве изменился? Вот водочку с вами все так же попиваю. Камень все тот же: сколько тут пито-перепито, говорено-переговорено… А все остальное – фигня на постном масле… Давай наливай, а то мне пора уж… Не скупись, лей полный. Как вы эту гадость пьете, «палёнка»…
– Мог бы и своей из магазина принести, – бурчит себе под нос Юрка, но в отдачу своих слов не верит, – да колбаски на закуску.
Иван раздувает пухлые розовые щеки, фыркает и, сдвинув косматые брови, вливает водку в свою пасть. Отломив добрый кусок хлеба и прожевывая на ходу, бросает со смешком на прощание:
– В следующий раз, ребятки, в следующий раз как-нибудь…
И продирается сквозь вишняк, подергивая в довольстве круглыми плечами, к своим сверкающим автомобилям, к своим магазинам, забитым колбасой и рыбой, шмотками и бытовой техникой, к роскошной в золоте некрасивой жене, одним своим высокомерным взглядом меняющей ревниво, как перчатки, молодых продавщиц в своих магазинах…
Действительно, Иван совсем не изменился. Таких, как он, в века не изменит ни голод, ни холод, ни всемирный потоп…
Хапуга. Халявщик. Жмот.
Иначе о нем никто не думает.