Category: кино

Юрий Кувалдин и Александр Тимофеевский

13 ноября ЗНАМЕНИТЫЙ ПОЭТ АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ ОТМЕЧАЕТ 86-ЛЕТИЕ

На снимке: Юрий Кувалдин и Александр Тимофеевский на съёмке фильма «Целебное» 12 октября 2019 года.


Года бегут мультфильмом скоротечным…
Мне кажется, что Тимофеевский стихи пишет как бы между прочим, что не писание стихов его главное дело в жизни, что он занят еще чем-то. Это ощущение занятости, даже озабоченности остается от каждой встречи с ним. Странное чувство беспокоит меня после встреч с вечно занятым и озабоченным Александром Павловичем Тимофеевским. Быть может, Александр Павлович Тимофеевский пуст, как Александр Сергеевич Пушкин, говоря словами Андрея Донатовича Синявского, – пуст в ожидании заполнения новым поэтическим шедевром?! Может быть, он ищет читателя:
Он ищет читателя, ищет
Сквозь толщу столетий, и вот –
Один сумасшедший – напишет,
Другой сумасшедший – прочтет.

Сквозь сотни веков, через тыщи,
А может, всего через год –
Один сумасшедший – напишет,
Другой сумасшедший – прочтет.

Ты скажешь: «Он нужен народу...»
Помилуй, какой там народ?
Всего одному лишь уроду
Он нужен, который прочтет.

И сразу окажется лишним –
Овации, слава, почет...
Один сумасшедший – напишет,
Другой сумасшедший – прочтет.

"Целебное" телефильм Юрия Кувалдина о писателе Андрее Яхонтове



"Целебное" телефильм Юрия Кувалдина, 39 мин.
Фильм снят 12 октября 2019 года
Там хорошо, где ты есть.
Андрей Яхонтов
Картина посвящена творчеству известного писателя Андрея Яхонтова.
Сценарий Режиссёр Юрий Кувалдин

Режиссёр монтажа Оператор Сергей Колмыков

Композитор Алексей Карелин
Песню «Целебное», посвященную Андрею Яхонтову, на стихи Юрия Кувалдина исполняет Алексей Карелин

Участвуют Андрей Яхонтов, Александр Тимофеевский, Сергей Таратута, Юрий Кувалдин

© Юрий Кувалдин 2019

"Целебное" телефильм Юрия Кувалдина, 39 мин.


"Целебное" телефильм Юрия Кувалдина, 39 мин.
Фильм снят 12 октября 2019 года

Там хорошо, где ты есть.
Андрей Яхонтов

Картина посвящена творчеству известного писателя Андрея Яхонтова.
Сценарий Режиссёр Юрий Кувалдин
Режиссёр монтажа Оператор Сергей Колмыков
Композитор Алексей Карелин
Песню «Целебное», посвященную Андрею Яхонтову, на стихи Юрия Кувалдина исполняет Алексей Карелин
Участвуют Андрей Яхонтов, Александр Тимофеевский, Сергей Таратута, Юрий Кувалдин

© Юрий Кувалдин 2019

ЭКРАНИЗАЦИЯ ИСТИННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ НЕВОЗМОЖНА

Одно лишь побуждение прикоснуться к великой книге вызывает в моей душе необычайный подъём, который выводит мысль о невозможности переложения литературного текста на изображение, вторичное по своей природе, ибо изображение не требует никаких усилий у пациента, достаточно ему лишь смотреть, то есть использовать то качество, которым снабжен каждый серийный организм, так что вершиной творчества была и есть классическая литература, ныне уходящая от изображения внешнего мира к исключительно текстовой художественной философии сложных синтаксических конструкций, доступной единицам, поэтому экранизация истинной литературы невозможна.

Юрий КУВАЛДИН

«Изображение» новый литературный телефильм Юрия Кувалдина, 24 мин.

«Изображение» литературный телефильм Юрия Кувалдина, 24 мин. Фильм снят 15 мая, в среду, 2019 года. Сценарий, режиссёр Юрий Кувалдин Режиссёр монтажа, оператор Сергей Колмыков Участвуют писатели: Маргарита Прошина, Ирина Оснач, Алексей Некрасов-Вебер, Андрей Яхонтов, Юрий Кувалдин © Юрий Кувалдин, 2019

«Юрий Кувалдин. Жизнь в тексте» телефильм (2006) 43 мин.





«Юрий Кувалдин. Жизнь в тексте» телефильм (2006) 43 мин.
Снят 5 мая 2006 года. Показан по каналу «Культура» 18 ноября 2011 года в связи с 65-летием, как и 21 ноября 2006 года в связи с 60-летием (сценарий Юрий Крохин, режиссер Ваграм Кеворков, оператор Роман Кучерский, художник Александр Трифонов, монтаж Ольга Павлова, редактор Слава Лён, песня Алексея Воронина "В маленьком раю", посвященная Юрию Кувалдину).
Участвуют: Юрий Кувалдин, Александр Трифонов, Сергей Филатов, Валерий Золотухин, Феликс Антипов, Слава Лён, Елена Дунская, Сергей Михайлин-Плавский, Юрий Крохин, Нина Краснова, Дмитрий Тугаринов, Алексей Воронин, Ваграм Кеворков.
© Юрий Кувалдин 2006

Игорь Штокман “Дальнее облако”


Игорь Штокман

ДАЛЬНЕЕ ОБЛАКО
рассказ
Валерии
... жаль того огня...
Федор Тютчев
Когда он её целовал, то лицо её было всегда скорбно и нежно, и глаза закрытыми, на виске билась, рвалась тоненькая голубая жилка, и хотелось до невольного и каждый раз настигающего обморока сердца защитить её, накрыть ладонью и успокоить... Он так и делал, и тогда она, прерывисто, детски вздохнув, открывала глаза, всплыв откуда-то издалека, и говорила тихо, чуть-чуть виновато: "Ну вот... Ну вот... Зачем все это?"
Он и сам не знал, зачем... Знал только твердо, что не сможет без нее, умрет, и каждый новый день, едва открывал он глаза, выплывало, склонялось над ним ее лицо, близкое и вместе с тем такое далекое - не дотянуться. Наверное, то был перст, знак дальнейшей их судьбы, когда все не сложилось, не сошлось, и вот теперь осталась только память, упорная, упрямая, живущая над последним, уже предзакатным его горизонтом, как дальнее, нежное и недосягаемое облако.
... Господи, дай мне сил, слов и умения, чтобы вот сейчас, спустя столько лет, суметь рассказать про все это! Рассказать про юность свою, про исток начинающейся жизни и любви, рассказать словно и не про себя, а про кого-то другого и родного, близкого, потому что все это было - со мной, а не с тем, о ком пишется этот замучивший меня внутренней жизнью своей рассказ. Я пишу в нем - "он", но это я, тот молодой и недостижимый ныне, как то самое дальнее облако...
Когда рассказ в первом черновике был готов, я произвел рискованный и опасный для всякого пишущего опыт - прочел его давнему своему приятелю, писателю, человеку немолодому, тёртому жизнью, чуть угрюмому всегда, немногословному, но с детской, ясной и упрямо живой душой, почти мальчишечьей... После первых же двух прочитанных мною абзацев он засопел, закряхтел, потянулся за рюмкой, за сигаретами, а когда я кончил читать, сказал глухо, с паузами:
- Ты с ума сошел, старик... С огнем играешь. Разве можно нам, уже всё почти видавшим, перепробовавшим, писать про такое? Это - на дне, и там и должно оставаться. Только твое, ничье больше... Ни писать, ни рассказывать про это - нельзя. И грех, и опасно. Можешь душу надорвать, жилу стронуть... Чем потом лечить будешь, как зализывать? Смотри - оберегись...
Я его не послушал... Рассказ доделал, добил, как зверя, загнанного в клетку из слов. Все мне казалось, что душа после этого успокоится, примирится с той давней и - на всю жизнь - потерей. Теперь вижу, что - нет... Рассказ - сам по себе; жизнь, прожитая без нее, без дальнего моего облака, - сама по себе, и не свести их вместе, не соединить, как ни пытайся.
Но одним я был счастлив, полно, взахлеб счастлив, когда писал этот рассказ... Я будто вернулся туда, в те дальние мои годы, добежав, достремившись от нынешнего моего горизонта к тому дальнему, печально одинокому облаку, застывшему над синей чашей жизни моей, уже неотвратимо темнеющей в зенитной своей глубине. Я достиг облака, сумел вернуться к нему, пройдя все вспять... Может, для этого, ради этого пути рассказ и писался? Кто знает... Благодарю, Господи, что помог мне одолеть этот путь!
В том, ныне дальнем, в сущности, нет сюжета... По событиям, их смене и череде, по жизни, как нынче, кажется, принято выражаться, есть, конечно. Но сердце помнит не эту нить с ее узелками встреч, размолвок и примирений, а какие-то отрывки, фрагменты, мгновения... Они остры и свежи в памяти моей, о них-то и будет рассказ, ради них и пишется. "О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной". Воистину так.
Лето (и не одно) в деревне Орловке, в сорока с лишним верстах от Москвы... Тогда там еще жива была природа, лес и луга, еще не задавленные, не застроенные безобразными и одинаковыми, как близнецы, краснокирпичными особняками "новых русских". Лес был еще свеж, дик в своей прохладе орешника, крушины, еще крепко пах на солнцепеке разогретой, плавящейся сосновой смолой, и на вырубках, на гарях густо, розово-фиолетовыми озерцами, радующими глаз праздничной прозрачностью цвета, рос кипрей.
Была какая-то скромная, нежная чистота в этих местах, глубокая, сразу ощущаемая сродненность с ними, и он любил жить там летом у любимой своей тетки, в старом доме возле колодца с долговязым журавлем... Снимали там дачу из года в год и ее родители. Одна и та же компания сверстников собиралась там каждое лето, и, похоже, что каждый из них вою долгую слякотную московскую зиму ждал летнюю Орловку как желанный, не обманывающий праздник... Он, и вправду, всегда наступал, приходил, не обманывая.
У всех у них были в той деревне любимые, сокровенные места... Большая (или она тогда такой лишь казалась?) березовая аллея из старых, мощно заматеревших к комлю дерев, где кора была уже груба, шершава, в наплывах и наростах, и лишь выше, ближе к вершинам, нежно, женственно лоснилась шелковистой белизной бересты. Тетка рассказывала, что в войну аллею хотели пустить под пилу и топор, на дрова, но она, тетка, подговорив баб из деревни, устроила разгон председателю, и аллею отстояли, оставили. Когда она впервые рассказала ему про это, он тут же, внутренне ахнув, представил себе Орловку без этой аллеи, без вечерних долгих прогулок под темнеющей к ночи зелени ее ветвей, и задохнулся, благодарно поцеловал тетку. Она глянула удивленно, но тут же, кажется, поняла его порыв, улыбнулась растроганно...
Пруд и луг за ним, где стояли большие старые сараи с сеном. Они назывались "колхозные сараи", сено в них набивалось под завязку, и часто, по вечерам, ближе к осени, когда ночи были уже прохладны, трава луга возле сараев - в крупной чистой и холодной росе, они всей компанией забирались на это сено, размещались там вольготно, группками, парочками, кто с кем хотел, и плелись долгие истории, разговоры, то общие, про "страшное", про колдунов и колдуний, про нож под столешницей (пока не выдернешь, колдунья из избы не может уйти, дойдет до порога и - назад!), то сокровенные, только для него и ее, затаившихся в стороне от остальных в душной, дышащей теплом темноте, прекрасно, нежно пахнущей сеном... Сколько романов началось тут, и куда сгинули они потом в потоке дальнейшей жизни, когда она настала, пришла, взрослая и чужая всему тому, что было тогда, в те ныне давние, навсегда оставленные молодые годы?! "Где жизнь, что мы потеряли, живя?.."
Каким нежным и встревоженным этими тайными беседами румянцем горели лица девчонок, когда слезали мы, уже поздней ночью, с сеновала, и брели по домам! Как близоруко и расточительно, безоглядно щедры были все мы в этих наших встречах, разговорах, не запоминая, не храня их сердцем и лишь жадно, нетерпеливо ожидая дня завтрашнего!
Волейбольная площадка на нашем конце деревни, тугой стук по мячу, азарт прыжков, "свечек" под удар и падений, чтобы вытянуть, дотянувшись, "мертвый" мяч... Играли до темноты, до той поры, когда мяч уже не различить, и потом расходились, разбредались - кто купаться на пруд, в коричневой, торфяной его воде, теплой, нагретой дневным и давно уже севшим солнцем; кто - гулять, бродить до утра.
Однажды он и она, не сговариваясь, будто ждали этого оба, ушли после волейбола вместе и, миновав пруд, оставив, забыв разом всех остальных, ушли глухим деревенским проулком в вечерние поля, в луга, в сквозные, молодые березовые перелески... Июньская молодая ночь надвигалась, наплывала на них, одних сейчас на этой земле; небо, сперва нежно-зеленое, как неспелое антоновское яблоко, темнело, густело на глазах, прокалываемое серебряными точками звезд. Позже он прочел у любимого своего Казакова: "Ночь была вокруг меня..." - и сразу же вспомнил ту прогулку, то острое чувство единения и с ночью этой, наплывающей в вечерних полях, и с той, что шла рядом молча. Черный трикотажный тренировочный костюм туго обтягивал ее фигуру, подчеркивая длинную стройность ног, нежную выпуклость чуть наметившейся груди, и все было доступно, близко - лишь руку протяни! Но тогда это и в голову не входило, было за пределами возможного, и они лишь шли рядом молча, долго шли... Забрели далеко, где он, кажется, и не бывал до этого, и вдруг разом, точно по сговору, остановились на опушке небольшого перелеска, уже налившегося ночной чернотой. Там-то в первый раз и поцеловал он ее...
Ночью он не спал на своей веранде, которую всегда выделяла ему на лето тетка. Сна не было ни в одном глазу... Лицо его горело, он часто выходил курить на ступеньки крылечка и, глядя на молодой, стройный кленок, глухо шумевший на ночном ветерке резной своей темной листвой, разговаривал с ним шепотом, спрашивал тревожно и счастливо: "Что же, брат, дальше будет со мной?" Клен бормотал, нашептывал ему что-то вместе с плывущей над головой ночью, и было так тревожно, так полно и мучительно счастливо, что сердце ныло, дыхание вдруг перехватывало!.. Уснул он лишь под утро, при первом нежно-розовом его свете, и снилась ему она. Снова они шли по вечерним тропинкам, тугим под подошвами кед, усыпанным павшими сосновыми шишками, снова плыла над ними ночь, укрывая их настоявшимся за долгий день теплом, таинственной тьмой вдруг будто бы погустевшего к ночи орешника с редким, под неожиданным ветерком, лопотанием лопоухой его листвы... Снова, снова было все это, снилось, длилось и не кончалось блаженно, вечным казалось!
Нет ничего вечного в этом мире, и потом, зимой, в Москве, все было совсем другое... Началась, наступила пора неожиданных, настигающих всегда, как болезнь, ссор, размолвок, глухого и напрочь непонимания, взаимной глухоты и острого раздражения, взаимного недовольства. Они оба страдали от этого, мучительно и долго, облегченно мирились потом, с обещаниями и клятвами, но часты были еще праздники, покой и сроднённость души, слов, взглядов, и много, жадно ходили они в ту зиму на каток, в "ЦПКиО", Центральный парк культуры и отдыха имени Горького... На зиму он весь: аллейки, набережная, "Большой пятачок", "Малый" заливался под каток, и казалось, вся Москва спешила туда с коньками.
Однажды они пришли туда рано, еще днём, и было это тридцать первого декабря, под Новый год... Билетерша сказала им: "С наступающим!". Народу было мало, и они долго, часа три-четыре, до ломоты и дрожи в ногах, гоняли по набережной, по аллейкам. У обоих (и первый сезон!) были уже не тихоходные и толстые "гаги", а "ножи", норвежки, и так остро ощущалась их пьянящая, еще непривычная скорость, плавно скользящий, мгновенно набирающий быстроту шаг и лет!
На катке, как и всегда, крутили безостановочно по трансляторам музыку, и детский, хрустальный голосок Виктории Ивановой все пел, все звенел: "... и коньки напевают, звеня: "Догоню, догоню, и тогда не уйдешь от меня!" Ему тогда твердо казалось, что это - только про них, про него и про нее...
Зеленоватый, с белыми толстыми царапинами от коньков лёд, снег, пахнущий арбузом, тепло "первого", лучшего на катке гардероба, блаженная отходящая ломота в стопе, когда коньки уже расшнурованы, сняты, бежевый, со сгущенкой, кофе в бумажных стаканчиках из буфета... Там он вдруг увидел ее кровь, и это было как шок, как удар.
Они, накатавшись, пришли передохнуть в гардероб. Он стал расшнуровывать, распутывать длинную, с запасом, толстую, еще не истончившуюся, новую тесьму ее ботинка, густо обмерзшую инеем, затянувшуюся намертво. Первый распутался, снялся легко, а с этим заело... Он, чертыхаясь про себя, ломая ногти, рвал, тянул, хотел уже было зубами, но она, сказав: "С ума сошел, ботинок лизать!", вдруг отстранила его и решительно, по-мужски резанула ножом норвежки по неподдающемуся узлу. Попало и по пальцам, по руке, которой она оттягивала узел, и, видимо, глубоко. Кровь выступила не сразу, но потом полилась обильно, ее кровь!
Она была неожиданна, разом внеся что-то новое, пугающее в его отношение к ней, чувство и понимание... Открылось вдруг и стало неотвратимым плотское в ней, такое далекое от его снов и мечтаний! Это было как потеря, как предощущаемый обрыв и неизбежный конец того, что он напридумывал про себя и про нее в своих мыслях и желаниях.
Он, ошеломленный, смотрел на эту кровь, потом заполошно, суетливо дернулся: "Я сейчас!.. Я в медпункт... Бинт, йод!", и вдруг она (и это неприятно поразило его) сказала раздраженно: "Да чего ты так всполошился! Ерунда, царапина, сейчас засохнет". Была в этом какая-то отвращающая жесткость, отсутствие женственности, которую он боготворил, любил в ней, лелея мысленно, и он сник, потерялся, замкнулся даже на какое-то время. Она незамедлительно почувствовала это, спросила: "Ты чего надулся?", а он и сказать ничего не мог, бессилен был объяснить...
Позже он понял, что, скорее всего, виной и причиной этому был ее спорт - она давно и упорно занималась легкой атлетикой, бегала на "короткие", бегала барьеры и много чего еще там бегала, прыгала на своих тренировках, на сборах, обидно и часто отрывающих ее от него.
Спорт дал ей ту самую легкость, длинноногую стройность, но он же, надо полагать, исподволь, незаметно и неотвратимо выковал в ней постепенно и то чужое, отпугивающее, что часто отвращало его. Неожиданную, вдруг, жесткость суждения, жеста, обидное несовпадение с тем, о чем ему мечталось, грезилось, когда думал он про нее. Пропадала, таяла вдруг та самая, вожделенная и возлюбленная женственность, которой наделял он ее, которой постоянно, жадно жаждал!
А она, которой полны были все его дни и часто, очень часто - бессонные, полные мысленных бесед, одинокие ночи его, - стала по-настоящему и так необходимо ему нежна, покорна и близко, сроднено тиха лишь в последнюю их осень, перед его армией... Тогда, видно, и впрямь кончилось их юношеское, молодое, и после, потом было уж совсем иное, о котором он позже не любил вспоминать.
Это был 1959-ый год, в марте ему исполнилось двадцать, он кончал свой техникум, отсрочки все иссякли, и стало ясно, что скоро ему уходить, прощаться с ней на долгих три года.
Как остры и мучительно полны были растворением друг в друге все их прощальные встречи, долгие прогулки под тополями на Мытной улице, где жила она!.. Как долги и тревожны багрянцем, алостью своей закаты в концах московских улиц, по которым бродили они в ту осень, не чувствуя усталости и не находя сил для прощания! Как обреченно стеклело небо над их головами, теряя вечернюю прозрачность, уходя в ночь, еще одну их вместе ночь...
Они почти все время молчали, лишь изредка касаясь друг друга локтем, ладонью, и столько было в этом тепла, понимания и острой, мгновенно охватывающей тоски от близкой, вот-вот, разлуки... Она и наступила.
Ясным, уже холодным октябрьским утром она проводила, вместе с мамой его и друзьями, до сборного пункта на тогдашней Метростроевской.
Гармошки, бесшабашный и горький, саднящий душу разгул последних вольных мгновений, традиционное - когда и повелось? - "Как родная меня мать провожала...", последние глотки водки из последней бутылки, нетерпеливо ждущий как законную добычу сопровождающий младший лейтенант, и холодная, чуть дрожащая ее ладонь в его руке... Почему-то он не поцеловал ее на прощание, руку пожал только - потом простить себе не мог!
"Воронок" с глухой железной дверцей, битком набитый, ком в горле, холодная пустота в груди, и какой-то здоровенный телок, весь в слезах, в пьяных соплях: "Мамынька, мамынька-а-а!.." Да заткните вы его, наконец, водки, что ли, ему дайте!
Полтора суток на пересылке, где-то около "трех вокзалов", потом погрузка в "телятник" с нарами и буржуйкой, кучей угля и досками для растопки... Сутки в нем; пересадка в нормальный плацкартный и долгий путь на Север, туда, где служил, где оттянул, отбарабанил три с лишним своих года без единого отпуска - на язык был дерзок, начальство не почитал.
Злой, молчаливый вологодский конвой до самой Кандалакши, жесткость и строгость "режима следования" (все равно двух зарезали в пьяной драке), водка втихую, из-под полы, но рекой - с утра до ночи... В этом дурмане и доехал, слезая с полки лишь за протянутым стаканом (деньги все, что были с собой, отдал в общий котел на пропой сразу же). Иначе бы рехнулся, с ума бы сошел, потому что по вагонному радио как назло все крутили и крутили "Песенку шута" из "Двенадцатой ночи", и тенор Троши-на все пел, все мучил: "Дайте бедному шуту звездочку вон ту...", а они как раз под нее безостановочно танцевали там, на проводах, на Зубовском, не в силах оторваться друг от друга.
Три года как в тюрьме, в ожидании редких писем от нее, и как же они были холодны и недостаточны для него!.. Сколько раз, стоя в ночном глухом карауле, глядя на мертвое, холодно-роскошное северное сияние, говорил он с ней мысленно и любил до боли, до спазм в сердце, готовый подчас со зла разрядить, выпустить весь рожок своего "АК" в эту замерзшую, глухую и такую далекую от нее ночь!
"Разлука быстро пронеслась, она меня не дождалась...", как пел потом Высоцкий... Первое - ложь; второе оказалось правдой. Нашелся какой-то ловкий красавчик в ее Бауманском институте, однокурсник, и сказала она в первую же ночь их встречи в Москве о нем, о том, что "всё было"... Он чуть перила лестницы в парадном не разломил ударом, начисто "отсушил" руку.
С этого часа и погас свет дальнего облака, все пошло наперекосяк... Он то грубил и дерзил, то был исступленно, виновато нежен, но в сознании упрямо, зло сидело: раз так - ему теперь все можно!
Он и попытался было на встрече первого своего послеармейского Нового года,1963-го. Поехали с приятелями в ту же Орловку, в родной теткин дом... Шли знакомой длинной просекой. Высокие, грузные в пышном, изредка падающем от тяжести своей снегу ели стояли обочь просеки, молчали строго. Народ был весел, предпразднично оживлен, а ему было как-то нехорошо, будто предчувствовал он что-то, грозящее близкой бедой и тоской неминучей.
Была растопленная печь, не враз накопившееся тепло, радостная суматоха и бестолковщина подготовки стола. Бутылки стояли около веранды в снегу, и он не раз, еще до стола, выходил туда, пил из горлышка, смотрел, запрокинув голову, на ночное, густо вызвездившее к морозу небо. Шептал сам себе: "Ох, не к добру, не к добру..." и, возвратившись, ловил всякий раз ее ищущий, встревоженный и вопрошающий взгляд. Пожимал плечами, улыбался широко и беспечно: мол, что ты, дорогая, все в порядке... Хмель не брал его.
Не брал и потом, уже за столом, когда пил вместе со всеми под гнусавое и щемящее душу магнитофонное нытье Окуджавы. Где-то в полстола, часа в три ночи, он кивнул ей, позвал... Вышли на крыльцо, прошли по застывшему в морозной стыни саду, сели у забора на старые бревна.
"Ну, что ты, ну, что?! - ласково и обеспокоено сказала она. - Я же вижу..." Он молча привлек ее к себе, обнял, гладя холодные волосы и горько думая про свое. "Ну, вот и дома, вот и Новый год, и вместе... И что?" Она, будто поняв, почувствовав, застыла в его руках, только дыхание теплой, нежной струйкой щекотало шею, тщилось расплавить, убрать камешек с сердца, но он все не таял, все лежал и давил, давил...
Сколько просидели они так, он не знал, не почувствовал... Потом, вздохнув, она тихо сказала: "Пойдем в дом... Я замерзла". Вернулись, встреченные понимающими взглядами и шуточками всей компании, и были они ему тяжелы, почти нестерпимы.
Утром все ушли кататься на лыжах, он отказался, она, внимательно посмотрев на него, - тоже, и вот тут-то, белым, ярким, сверкающим в снегу днем, он попытался овладеть ею... Она не сопротивлялась, была покорна, но как-то обреченно покорна. "Точно в жертву себя приносит!"- зло подумал он, но пересилил, преодолел и, точно убивая себя, убивая ее, сорвал с нее то последнее, что еще оставалось. Белизна ее груди ослепила его, маленький розовый сосок был так беззащитен, так жалко и доверчиво вдруг открылся ему, что он застонал, возненавидев себя, ее, и -отвалился, зарылся головой в подушку, отвернувшись.
"Ну, вот и все", - сказала она после долгой паузы... Он слышал ее как с глухого, дальнего берега, где в бессилии отзыва умирает все - душа, и голос, и мысль... "Это конец", - ровно, спокойно добавила она. Он молчал, он знал, что это так...
Через год она вышла замуж. Он видел несколько раз ее мужа, мучительно и ревниво пытаясь при каждой встрече понять, что же нашла она в нем. Обычный парень, звезд с неба не хватающий, ровный, спокойный... Наконец, понял: он был проще его, ей с ним было покойно и, наверное, надежно. "Вот это-то, наверное, им всем и нужно", - устало, примирясь со всем, что произошло и случилось, подумал он.
Все стало - никак... Был, правда, еще один всплеск, последнее трепыхание на долгие годы подраненной его души.
Как-то, очередной бессонной ночью, он вдруг вспомнил, как ходили они, уже перед самой его армией, в кино, в какой-то маленький, занюханный клубик, набитый шпаной. Публика эта с матерком комментировала фильм, лузгала семечки, покуривала тайком, и в молочном луче проектора дымок был обескураживающе различим. Он, обычно резко, до стычек, реагирующий на подобное, будто и не замечал ничего на этот раз... Фильм захватил его - ничто уже и не мешало. "Эскадрилья "Летучая мышь" назывался он, и был очень, не по придуманному, строго, точно хорош. Настоящий мужской фильм, жесткий, весь, правда, не лгущий ни в одном кадре... После, уже вернувшись из армии, посмотрел он "Плату за страх" с Монтаном. Фильм, почти весь, как понял он позже, был так себе, проходняк, но врезался в память кусок про вечернее кафе, где собирались его герои... Назревала и вскипала вдруг драка, а у стены, привалившись к ней, сидел и спокойно курил, глядя на все, человек. Ничего не боящийся, ничему не удивляющийся, он глубоко затягивался, и дым клубился, тек в его широко разверстой гортани. Он был так безмятежен, так далек от всего, что происходило вокруг, рядом совсем! Убей там сейчас кого-нибудь - он с места бы не стронулся, позы бы не переменил... Он потом такое часто в армии видел, думая всегда: "Этому стоит научиться".
"Эскадрилья "Летучая мышь" весь был такой... Глядя на экран, сидя рядом с ней в зале, он вдруг почувствовал, что не знает пока про настоящую жизнь, в сущности, ничего... Все - из книг, из придуманного мира. Грозное крыло будущей жизни первый раз накрыло его тенью своей, и было это как смерть всего того, что текло и длилось ранее, до крыла этого. Неизбежность расставания с ней, с собой прежним, с любимым дальним облаком охватила его. Во всем этом была обреченность, пустота, но был и путь к себе новому, уже - без нее... Путь одного - и в другой, иной жизни. Эта -кончилась, ибо любовь его оказалась тяжела. Может, она всегда такая в юности, когда все невыносимо остро, все - в первый раз? Оба не вынесли ее, не смогли с ней сродниться, и в этом ничего нельзя было изменить.
Фильм кончился, они вышли в черноту и слякоть поздней московской осени, и она вдруг сказала: "Это - про тебя... Но уже без меня". Он промолчал. Что мог он сказать?
Прошло время, годы прошли... Я всматриваюсь назад, я по-прежнему люблю дальнее свое облако, ту лучшую свою пору. Вижу себя - тоже, может быть, лучшего, лучше, чем сейчас, иного, и понимаю, остро чувствую конечность того счастья, исчерпанность его... Чувствую - и благодарю Господа за то, что это было со мной, во мне; за то, что дал Он ей родиться, появиться на земле и свел нас на какое-то мгновение...
"Наша улица", № 3-2000
Игорь Георгиевич Штокман родился 3 марта 1939 года в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ и аспирантуру Института мировой литературы АН СССР. Кандидат филологических наук, критик, литературовед, прозаик. Опубликовал в центральной прессе более трехсот работ. Дебютировал как прозаик в журнале Юрия Кувалдина «Наша улица» рассказами “Во дворе, где каждый вечер…”, «Дальнее облако», «Ромодин и Газибан», № 3-2000...

"СЦЕНАРИСТ" РАССКАЗ ЮРИЯ КУВАЛДИНА

kuvaldin-meyer-krylya-sovetov

Юрий Кувалдин

СЦЕНАРИСТ

рассказ

Включил телевизор и застыл. Хотя мутило, выворачивало, крутило, колотило, отвлёкся, ввернулся штопором в экран.
У токарного станка стоит токарь Чумаков.
Мастер в синем халате со штангелем в нагрудном кармане спрашивает:
- Ты чего, это самое, Чумаков отказался получать зарплату?
Чумаков, глядя немигающим взглядом прямо в камеру, твёрдо заявляет:
- Я как ударник коммунистического труда и член профкома завода не имею права получать зарплату, потому что у меня две заготовки в этом месяце ушли в брак.
Камера панорамирует пролёт цеха и останавливается, укрупняя портрет Брежнева, на высказывании генсека: "Только тот человек может называться коммунистом, который честным трудом обеспечивает материальное благосостояние страны".
На этом укрупнении Сценарист не выдержал и выключил телевизор.
Открыл глаза. Уставился в мрачный потолок.
Поднялся. Подошел к окну. Раздвинул занавески. Стальной купол накрывал землю, но дождя не было.
Поскреб по карманам, нашел несколько монет, оделся и, не умываясь, поплёлся во двор.
Там жизнь уже кипела. Спустя пару часов всё совсем захорошело.
- Эй, Сценарист, будешь? - крикнул на ухо собутыльник.
Сценарист встряхнул седыми патлами, на губах запеклась пена, кашлянул, буркнул:
- На-а-а-а-ливай…
Сценаристу казалось, что он сам в эти минуты является персонажем собственного сценария, потому что всё здесь развивалось как-то очень приятно, с облегчением движений всего поправляющегося оргазма, когда необычайная лёгкость вдруг подхватывает всего его, и он видит себя в кадре сначала на среднем плане, потом на крупном. Особенно сценаристу нравились крупные планы. С неизменным молчанием, чтобы глаза говорили о глубине мысли персонажа, о его непостижимых взлетах к тайнам человеческой души.  Здесь Сценариста, конечно, заносило. Он понимал, что проще всего увидеть себя Гамлетом, с разрывающими душу родственными хитросплетениями, с возвышенными стихами элитарной литературы. Стихами. Сценарист впал в задумчивость. А почему бы и нет. Хотя Иванов у Чехова не говорит стихами. Это у Александра Сергеевича Грибоедова все говорят стихами. Иванов думает вслух. Это будет плохо смотреться, когда Чехов сам выйдет на сцену и будет рассказывать своими словами о том, о чём думает Иванов. Нет. Условность в том, что персонаж должен излагать свои тайные мысли вслух. Иначе, кто догадается о его утонченных мыслях. Не высказал, стало быть, мыслей нет. В кино это можно, конечно, передать. Молчит герой. А мы показываем, скажем, «Несение креста» Иеронима Босха. Элитарный зритель сразу смекает, что тут и к чему. Мол, глубокая задумчивость вызвана уродливыми лицами вокруг Спасителя, несущего крест. Но так всегда бывало и бывает. Начальнику, а Христа иначе как за начальника, самого главного, простые люди не воспринимают, чтобы править было удобнее, чтобы все его распоряжения неукоснительно исполнялись, его окружают малообразованные, примитивные люди. Почему у тупых людей всегда такие гнусные лица? Не послушаешься? А надсмотрщики на что?! Сразу изымут из пирамиды власти, лишат прав и имущества, а то и посадят, поскольку незаменимых людей нет. Правление из-под палки.
Не помня себя, в доску, в лоскуты, спотыкаясь и падая, доковылял до квартиры и рухнул на раскладушку.

Бывает так, что на полках пусто, не говоря уже о холодильнике, который стоит ржавый в прихожей и служит шкафом для обуви.

В старом московском дворе полукругом расставлены стулья.
Сидят:
Чумаков, токарь.
Сестра его Зазнобинкова (Чумакова).
Муж её Зазнобинков предрайисполкома.
Их сын Саша.
Его друг Сценарист.
Майор Интендантский.
Даша Интендантская, его дочь - соседка Зазнобинковой.
Второй брат Чумаковой (живёт на втором этаже).

Зазнобинкова.
Господи, как не хватает того, кто когда-то был рядом.
Жизнь пронеслась, как под горку трамвай от вокзала.
Я всё ждала обновлений моих сновидений,
но оказалось, что сон дальновидней моих представлений о жизни.

Саша.
Слышу, стихами теперь говорит моя мама?

Зазнобинкова.
Это тебе показалось, сыночек, спросонья.
Поздно пришёл ты вчера. И немного поддатый…

Саша.
Я уж не помню, как все мы со студии вышли.
С этой картиной без водки никак мы не можем….
Вон Сценарист пробудился. И он подтвердит это дело.

Сценарист.
Вы так прекрасны, Татьяна Петровна, как утро…
Правда, моя голова переполнена бредом.
Мы ведь вчера на заводе снимали две смены.
И оказалось, что токарь - ваш брат, Александр Петрович!

Зазнобинкова.
Надо же! Как тесновато бывает с роднёю.
Всюду они, и знакомых полно по столице.

На кухне полумрак и паутина, как будто бы вуаль висит на окнах. И большой черный паук на тончайших нежных лапках ходит из угла в угол по ней к чернеющим там и тут мухам.
Газовая плита заросла густым бархатным мхом, ибо давно не включалась. Это и понятно. Дойти бы до раскладушки, упасть и пожевать с закрытыми глазами что-нибудь из пакетов.

Чумаков Александр Петрович.
Вот я пришёл на сестру посмотреть этим утром.
Как же давно мы не виделись, Таня, с тобою.
Саша кино про меня в нашем цехе снимает.
Вот как бывает! Племянник расскажет про дядю.

Саша.
Я и не знал, что вы брат моей мамы, дядь Саша.
а Сценарист свой сценарий писал без понятий.

Второй брат Чумаковой (Зазнобинковой).
Я на втором этаже проживаю над Таней,
Ну а встречаемся разве по праздникам, может.

Майор Интендантский.
Я и не знал, что мы все в этой жизни встречались.
Дочь моя рядом живёт, против вашей квартиры.
Я же командую частью, в которой в моём подчиненьи
срочником был Сценарист, просвещая меня самиздатом…

Сценарист.
Да. Я и сам не пойму, как мы знаем друг друга?
Нитка какая-то тянется наших случайных касаний.
Но почему? Для чего? Нужно думать. Непросто всё это.

Сценарист посмотрел на паутину. При его взгляде паучок стал как-то бодро расти, при этом нервно взвизгивая бабьим голосом, пока, наконец, не превратился в многоногую толстую женщину, которая поразила не только самого Сценариста, но даже токаря Чумакова. Баба притопывала паучьими огромными ногами, а рука у нее была одна, похожая на длинный ухват, и скобой этого ухвата была прихвачена, как чугун со щами, готовый к постановке в печь, чёрная, будто выдолбленная и отполированная из мрамора муха, столь изящная в художественном смысле, что, казалось, её изготовил сам Камиль Клодель.
Все оторопели.
Один Чумаков не растерялся. Он взял со станины токарного станка комок концов, окунул их в белую эмульсию охлаждения, и плюхнул бабе на голову. Буквально в ту же минуту баба затихла, как затихают от укола буйные алкоголики в психлечебнице, уменьшилась, и плавно превратилась в нормальную Татьяну Петровну.

Зазнобинкова.
Снилось мне, будто бы сын прикоснулся губами
К сиське моей, как волчоночек к римской волчице.
Грудь моя полнилась животворящим напитком.
Маленький Саша сосал молочко до истомы.

Майор Интендантский.
Танечка, грудь твоя слаще любого нектара.
Я от сосков не могу оторвать свои губы.
Я в виноградник вхожу твой губительно страстный,
Преображаясь в младенца, рожденного тайно вне брака.

Сценарист.

Помню и я ваши груди, Татьяна Петровна.
Я утонул в наслажденьи, не виданном мною доселе.
И в те мгновенья сознал я себя эмбрионом,
в свет выходящим из лона богини рождений.

Зазнобинков предрайисполкома.
Я укрепляю единство семьи постоянно -
дочь Интендантского стала мне милою мамой.
К ней я хожу покачаться на старом диване,
чтоб появился на свет снова маленький Саша.

Даша Интендантская.
Я обожаю объятья любимого брата,
Вашего брата, Татьяна Петровна, другого.
Мы на втором этаже свили гнёздышко ласки,
И ничего нам не надо отныне другого.

Второй брат Чумаковой.
В детстве мы с Таней любили играть в папу с мамой.
Мы научились любви в нашем детстве семейном.
Делали то же, что делали папа и мама, -
Это нам дело казалось весьма интересным.

Чумаков (поёт).
Шумит станочек.
Поёт дружочек.
Слетает стружка,
Как пена с кружки.

Поёт дружочек.
Шумит станочек.
Как пена с кружки,
Слетает стружка.

Больной, вздрагивающий, шаткий Сценарист вскочил, едва не упав, сел за стол, схватил огрызок карандаша и на оберточной бумаге от селедки написал: «Я утонул в наслажденьи, не виданном мною доселе…» И дальше слова «доселе» ничего написать не смог. Застопорило его, онемела рука, в голове была каша. Обрывки сна еще держались на экране памяти, но как-то очень быстро таяли. Если бы картинки шли словами, Сценарист успел бы их зафиксировать. Но слов не было. И даже в тающих снах персонажи шевелили губами беззвучно, как будто на студии забыли под видеоряд подложить фонограмму.
- И ведь стихами все говорили! - воскликнул сам для себя Сценарист.
Стихи он никогда в жизни не сочинял. А тут! Черт знает что!
И так со Сценаристом происходило уже лет тридцать. Придёт феерический сон, смотрит его с дрожью восторга и внимания. А прочухается, всё вылетает из головы со скоростью чиха. А ведь после сценария о рабочем классе под названием "Я б в рабочие пошел", снятого тогда на Шаболовке, он написал еще три сценария для полнометражных художественных фильмов: о шахтёрах, о хлеборобах и о железнодорожниках. Таскал на «Мосфильм» и на студию Горького. Но его рукописи тонули в горах подобных произведений безвестных авторов.
О таких людях говорят, как о вечно подающих надежды. У него был в молодости период взлёта, выражавшийся, в общем-то, в мечтах. И мечты эти он непроизвольно связывал с профессиональной деятельностью. Иными словами, с работой по профессии. Его же подготовил сценарный факультет ВГИКа! Стало быть, Сценаристу нужна должность с зарплатой, причём с хорошей зарплатой, своя комната на студии, свой письменный стол, потому что какой профессионал будет писать в нерабочее время да еще, скажем, дома. Профессионал не спеша дома просыпается, умывается, бреется, съедает яйцо всмятку с маслом на белом хлебе, и идёт к машине. Ведь не будет же профессиональный сценарист ездить на трамвае или на метро! Профессионал работает только на студии в связке с режиссёрами и редакторами. А как же без редактора? Сценарист свой фильм про завод, где Чумакова снимали, десять раз переписывал согласно совершенно справедливым замечаниям сначала редактора фильма, а затем главного редактора студии, а потом уж правил замечания уполномоченного Главлита. Профессионализм требует очень серьезной и кропотливой работы. Никакой отсебятины.
Вот за эти положительные качества Сценаристу предложили работу в Госкомитете по радиовещанию и телевидению. Конечно, здесь ещё послужил этому ходу переезд студии с Шаболовки в Останкино.  Сценаристу никак не хотелось ездить в такую даль. Он жил тогда с женой и с ребёнком на Мытной улицы, и на работу ходил пешком, мечтая о крупных гонорарах и своей машине. На новой работе сценарии писать было не нужно, хотя Сценарист по инерции завершил те, упоминавшиеся сценарии, но, когда ему отказали, он про них забыл. Потому что в комитете царила совершенно иная атмосфера, связанная, прежде всего, с изображением деятельности. Лет пять Сценарист изображал её мастерски, но потом как-то незаметно каждый день отмечался рюмочками, от нечего делать, ведь не будешь же все восемь часов неотрывно перекладывать бумаги с одного угла стола на другой!
Тут Сценарист поднес к глазам карандаш и сказал ему:
- Ну чего ты все пишешь, чего ты всё рыпаешься?! Ну кто возьмет этот сценарий?!
Он с силой швырнул огрызок карандаша в угол, откуда шарахнулся исхудавший фиолетовый кот, не кормленный неделю.

"Наша улица” №164 (7) июль 2013